Перейти к содержимому

Микрофибры

Сергею Сатановскому

Первая

Я всегда хотел написать текст, который бы не начинался с «я». Хотя подумаешь – ну еще один текст начнется с «я».

А если косвенный падеж? «Меня», «мне»?

Смотрю на первую строчку и понимаю: кретин. Все равно начал с «я».

Замочил на корню всю идею. А надо было начинать с чего-то другого, например: «Следующая станция – Орехово-Зуево».

Зачеркиваю все! Зачеркиваю и начинаю снова. Весь текст выше — зачеркнут. Его больше не существует.

Я не писал того, что выше. Я зачеркиваю это. Слышите? Потому что я за-чер-кнул то, что выше. Это еще раз объявлено недействительным. Поняли? Не-дейс-тви-тель-но.

Окей. Начинаем снова. Только бы не с «я».

Я начинаю снова. Зачеркиваю. Начинаю.

Я проклят – не быть мне ни писателем, ни поэтом, ни журналистом. Журналисты не оценят. Они скажут – мнение, эдиториал, блог. Плохо, скажут.

Но и этот текст я снова начал с «я». И, что самое страшное, закончил тем же «я».

Вторая

Если бы мне снова было двадцать –

я бы, задыхаясь, выскакивал из дома и мчался к твоим неприветливым окнам, ожидая перемен;

если бы мне снова было двадцать, я бы захлебывался от слез безнадежности,

зная, что ты не посмотришь на меня;

если бы мне снова было двадцать –

весь Петербург бы сверкал мозаикой твоего лица;

твоего взгляда, твоих пальцев;

я бы шел, ничего не слыша и ничего не видя –

снова с этим покалыванием в сердце,–

если бы мне снова было двадцать –

я бы провожал тебя каждодневно –

куда прикажешь – и встречал бы – где пожелаешь;

ах, даже если бы мне и не было теперь снова двадцать –

сколько я бы отдал за этот наивный гул неопытности и волшебный свет в моих – пусть и не ответно в твоих – глазах;

за это предвкушение открытия и неведения –

лишь бы только, даже не растопив твоего взгляда, снова пережить все это.

О боги, как мешает опыт.

Третья

Бунтуй.

Бунт – по-немецки значит «цветастый».

Бунтари разбивают все – и хорошее, и плохое, но только они в состоянии очистить нас от хлама, заслоняющего вход в храм минимализма;

они разбивают все – но, во всяком случае, это не эпиметеи, умные чужим опытом после сделанного;

они не консервируют прошлое, чтобы было удобно и комфортно им же –

они не прикрываются общей пользой, они живут ею.

Но и бунтарей, и консерваторов смывает временем в океан,

правда, одних – как героев, а других – как сор, который они сами же и пытаются сохранить.

Будь цветаст, бунтуй.

Четвертая

Голосов, конечно, много, но в целом – голосишки,

их эхо смолкнет быстрее, чем закончится сама фраза;

и если твоему голосу нужен посредник — это уже не голос.

Как их много – посредников, а голоса – они всегда в единственном числе.

И если уж мы сейчас не дворники, не пекари, не сапожники, не кузнецы — тем хуже для нас.

Лучше быть сапожником, чье имя – на ногах и на устах всей улицы, чем мышью,

которая собирает грязь с чужих сапогов.

Пятая

Все так несправедливо.

Все так не по-человечески.

Разве и я не заслужила Нобелевской премии?

Это мировой заговор: почему Нобелевский комитет не хочет заглянуть в мой городок?

Я пишу заметки в местную газету – почти каждый день –

а у пенсионерки протекла крыша; а пьяница прирезал мать, когда та не дала денег на опохмел; а ребенок задохнулся в пластиковом пакете; а в реке выудили рыбу с тремя глазами; а школьная учительница выколола глаз ученику указкой –

а –

да мало ли еще чего происходит страшного в нашем городке.

Вы вот столичный журналист.

Пригласите сюда Нобелевский комитет, пусть они оценят мои работы.

Ведь я за пятнадцать лет написала больше, чем многие лауреаты.

Шестая

Не мое счастье отражается в диамантах твоих глаз –

так кинь жар под одеяло,

не под мое, и ты это знаешь, под чужое –

зачем мне обманывать себя – мое, пусть мокрое и горячее от страсти, тебе не нужно;

и пусть мой жар обратится снова в кошмар,

когда – когда – когда – когда –

когда уже и про мою весну не скажут: «твоя весна»,

а просто «столько-то плюс» или «за столько-то».

Обниму твои колени и погреюсь в свете чужой весны.

Седьмая

Я желаю идти пешком, я хочу осматривать дома, магазины и выставки.

В вашем городе, говорят, также есть ботанический сад, где цветет сакура, и даже драматический театр, в котором бывают драмы.

Покажите мне их срочно. Драмы. Все.

Пешком, пешком.

Нет, парки не нужно.

Ночные клубы? Пожалуй.

Вы сможете сопроводить меня?

Ну как это зачем? А если я потеряю номерок, нажрусь хуже свиньи паскудной?

Гашиш, марихуана, мак –

ну что ж вы обо мне как плохо думаете. Только синтетика.

Но не в первый день. Давайте завтра, ага.

Или нет. Послезавтра.

Завтра у меня книжная лавка – жена хочет Байрона в переводе Маршака –

или Маршака в переводе Байрона? –

и лавка китайского контрафакта.

А пока пойти пешком.

Дома там эти ваши, лавочки,

и эти – драматические сады и ботанические театры.

Восьмая

Я все еще наивно жду, что с этого эскалатора вынырну в свою привычную и знакомую Москву –

в эти кафешки,

в эту подворотню,

к вам – таким моим и таким несбыточным.

Хочется сказать – вы не мои бывшие, вы мои всегдашние.

Соврем, если скажем: ах, сколько времени прошло, как мы постарели.

Да немного.

Скорее – заматерели, повзрослели, женились, развелись, закуклились все больше.

Скорее – утратили мечту и ее крылья, разменяв ее на мечтёнышей и мечтешат.

Скорее – заметя под стол то, что должно было быть на столе,

спрятав под ковер собственные тела, которые, сплетаясь, могли быть на ковре,

сжав в руках собственное прошлое, хотя его цветок мы могли нести на открытой ладони.

Девятая

Когда-то мне казалось, что весь мир будет скользить по клавишам моего рояля;

когда-то в каждой ветке ветер запевал флейтой,

в каждом трепещущемся баннере слышались ритмы больших барабанов;

и даже трамваи когда-то играли на гитарных струнах своих рельсов, а троллейбусы вели смычками по гудящим проводам;

когда-то не хватало мира, чтобы вместить себя,

а теперь я встречаю на пробежке даму с тойтерьерчиком и смотрю на мир глазами этой безмозглой мохнатой твари –

собачки, не дамы, хотя все возможно – сами понимаете:

«Ой, какой же огромный этот ваш парк!»

Десятая

Я ему писал стихи – а он пил в сквере пиво и называл друзей «братва»;

я покупал ему безделушки и цацки – а он смотрел на меня из-под своего бритого лба и бубнил: «Что это аще такое»;

я его звал на концерты и в кино, а он запускал руку в карман, доставал дешевенькие наушники и равнодушно шел к дому, растворяясь в дыцкании примитивных гармоний на паршивом синтезаторе;

я сервировал ему мидии, оливки, едва уловимого аромата вино – а он лез в холодильник за хлебом и кетчупом;

он стоял у окна – и вечеревший свет особенно выразительно очерчивал его тонкие, почти дистрофичные скулы.

—Слу, я чет аще не пойму, на хер вот это все?

—Что именно? – я насторожился и замер.

—Ты трахаться, что ли, хочешь?

Я молчал.

—Так бы сразу и сказал – а то какие-то цацки, маскарад…

Одиннадцатая

Еще до того, как вы откроете рот, переступив порог, я знаю, что вы закажете – и закажете ли – и сколько будет ваш чек – оставите ли вы чаевые – и если оставите, то сколько.

Я знаю наперед, будет ли вам важно, как я обслужу вас – или вы будете сжирать глазами мою задницу, мысленно трахая по десять раз, когда я прохожу мимо.

Я знаю, нахамите ли вы, если я задержусь с переменой блюд – или просто воспользуетесь предлогом, чтобы немного пофлиртовать со мною в ожидании.

Но что бы там ни было, я знаю главное – ни один из вас не запомнит моего лица. И если вы придете завтра – а меня уже уволят – на мое место придут другие. И вам будет все равно.

Я вещь. Я товар. Я приятная декорация, на которую можно накричать, если так не хочется оставлять чаевые.

Двенадцатая

Каково тебе – в твоем стеклянном гробике? Не слишком ли светло? Не слишком ли темно по ночам? Не слишком ли жарко? Может, уменьшить? Или, наоборот, включить кондей?

А народ – не слишком досаждает? Может, дискомфортно – а то все ходють и ходють. Как в цирке, ей-Богу. А, ты же не веришь в этого нашего Бога.

Что от тебя осталось на самом деле? Сколько в тебе уже гуттаперчи? Сорок процентов? Восемьдесят пять? Сто?

А правда ли, что стены тебе слишком толсты, чтобы в рассветный тихий московский час вести беседы с коллегами? Или просто нерукопожатные предатели идеи?

Кстати, ты уже в курсе, что по Красной давно не ходит трамвай?

Тринадцатая

Мой тоскливый край – без критики и критичности;

мой вечно ночной ландшафт – без прозы, но полный прозаичности;

моя распроданная земля, которую никто не покупал;

мои купленные голоса — которые никто не продает.

Моя разверстанная верста,

мой расхристанный Христос,

моя расхлябанная хлябь.

Мой безнадежно молчаливый край,

где сидят за то, что говорят,

где говорят то, что не думают,

где думают, что можно сесть, если ненароком не там встать.

Мое измученное отечество с вывороченными трамвайными рельсами и зубами дряхлых стариков;

мое измученное материнство,

рождающее не детей, но материал,

рождающее не рождая,

пытающее не пытаясь.

Четырнадцатая

Я все еще вижу твой силуэт на нашем балконе –

он очерчен короткой белой ночью.

И, представляешь, я любуюсь тобой курящим – редкость.

Ты ускользаешь –

и когда перечитаны все новости и все твои статьи,

я ныряю в бездонную пропасть истории –

где хотя бы не гниют в тоске, но гибнут – пусть и за бредовые идеи.

Когда уже не хватает сил и на цезарей,

я снова закрываю глаза, чтобы увидеть твой силуэт в белой ночи,

не надеясь ни разу его оживить.

Я, видимо, так никогда и не стану Пигмалионом.

Пятнадцатая

Удар в очки. Паденье. Приземленье.

Без прозренья.

Я амфибрахий без безумства

на счету –

в кошмар сойду, кошмаром изойду,

Прольюсь шипением змеиным.

По нутру

мне карлик говорящий

за стеною,

что делать, думать, говорить,

кого любить, –

вот нá тебе все эти стансы, ассонансы, реверансы –

владей казною, мною и страною,

пока не стихнут дьявольские танцы.

Сморчки – в руках поводья –

правят бал

и сальный свист сильнее душит,

чем зэками построенный канал.

Безделье не у дел –

сильнее старит, чем задач зашквар.

Дрожь и тоска – пароль к эпохе;

все хороши и все же плохи.

Все верно. Все абсурд.

Вон голову мою несут.

Ан лгут.

Ан нет, не лгут.

1 January — 30 April 2017. — Tbilisi (Georgia) — Moscow — Saint Petersburg — Sochi (Russia)