Перейти к содержимому

Песни отчаяния и песни прозрения

Ладо Сабаури

с рисунками автора

I

Жестокость беспредельна.

А над жалостью смеются, как смеются над онанизмом, которым промышляют даже женатые однолюбы.

Те, кто любит, беспредельно жестоки к тем, кого они любят,– и наоборот.

А в пределе все сведется к полубезумным словам декадентства, летящим в сигаретном чаду забегаловок, где нам с тобой снова подали смрадный кофе, текущий гнойно-гнилой массой по стенкам щербленных чашек.

Все это – новый закон жизни, где есть только ты, который должен удавить самого себя,– мазохизм отрешенности от других ради собственной несмерти.

И мы здесь, чтобы пить то, что пьется, и курить то, что курится, только ради того, чтобы напиться и обкуриться.

А что, быть может, и впрямь гашиш – нам откроет глаза друг на друга, когда через дважды оледенение очков и очумевших зрачков мы не испугаемся слов?

Что еще может быть страшнее в мире слов – чем слова?

Мы их льем миллиардами тонн, потопив планету, но все ж в разгульной болтовне сумасбродство наших фужеров и раскуренных косячков метит ввысь, к родничку Вселенной, через который только пучеглазенькая чи-хуа-хуа пока еще в состоянии уловить космос, где теплится Вечный Костер Нового.

И не избавиться нам от пошлости до той поры, пока наши извилины пусты, а сердце – лишь помпа для нагнетания крови.

Так что пока дай сигарету – пусть все уносится в смраде виолончельного напева, в котором, как в бокале старинного вина, мы топим наши комплексы, непонимание и страх сказать друг другу так просто и ясно:

«Я тебя люблю»

…ведь новый закон жизни – героически малодушничать, пряча свои порывы от других.

II

Если бы лира моя не пила касторку,

если б мог я рисовать на облаках,

из ваших телевизоров не сыпалась бы хлорка,

что оставляет скрип кандальный на зубах;

Если бы прозренье съело катаракту

и не лети над жизнью каланча,

замер бы весь мир в антракте,

молясь на полупрофиль кирпича;

Никто не хочет петь мне до-диез,

никто не хочет залатать гнилые ульи.

Никто со мною в тыкву не полез,

а только звал для богачей готовить стулья.

Но отказался я. А стулья Чиппендейл

теперь на Сотбис продают за миллионы…

И удалиться бы от мелких дел,

да в спидные гробницы зазывают фараоны;

Стеклянно кошки клянчат у меня росу,

собаки жрут кривой чертополох,

от горя онемел я и ослеп, почти оглох,

но все ж автомобиль свой к Вечности я мчу.

Надеюсь втайне, что приеду. Лишь мотор бы не заглох.

III

Окурок, горящий в ночи, тоже кажется нам мотыльком.

Что-то скрючилось у тебя за спиной…

Это дракон, сошедший на город тайком,

притулившийся в тени деревьев, на уличных фонарях,–

где посеян твой страх,

где россыпь мечтаний запретных.

Окурок в руке твоей догорит, как догорит твоя жизнь,

а в обетованный Город ты так и не сможешь войти –

как ни молись и как ни моли

того, кто ключи от него бережет.

Примиренье мечтаю найти

меж прошлыми днями

и трепетом корсета,

который сладострастием зовет в настоящее.

А ты все манишь меня, словно яшма.

Только я – это не я,

Как же я гнусен! не я – твоя благодать!

Я мерзок, как черепа глазницы,

чей взгляд глумится,

словно окурок.

Так что же ты держишь в ночи, как не крылатую тать?

IV

Не гони сильногрудых коней, Зевс великий,

не бросай в меня стрелы любви, ненасытный Эрос,

не восходи из пены ко мне, пурпурная Эос.

Невозможно средь бури страстей, средь льющейся крови

хладно судить о познанье, которому нет объясненья.

Это лишь смрад, это обманка для глаз;

нам не узреть Абсолют на зрачке,

не услышать, как Пифагор

на лире своей играет музыку сфер,

которой мы грезим с адамовых дней.

Но только тогда мы Чье-То узреем лицо,

когда колесницы страстей за горизонтом исчезнут,

когда трубный призыв, прогудев, смолкнет вовеки.

И тогда на долину прохлада сойдет,

пыль прибив покрепче к Земле.

И не будет – ни звука.

V

За взгляд один лишь твой

я б весь Кавказ сравнял с землей;

я б разорвал весь мир напополам,

чтоб только раз прильнуть к твоим ногам.

Но уцелеет мир, и устоит Кавказ:

мне не дождаться полуночной ласки твоих глаз.

VI

Во мрак беспросветный уносятся дни,

и сумерки красят собой горизонт;

судьбу если б знать –

знать и избежать

того, на что ты обречен…

Но вновь на губах – кровь и пыль,

на волосах – остывший пыл,

в струнах гитары – юности боль.

Снова любовь без любви,

снова тоска без тоски,

снова смятенье в кружении страсти по оси Земли.

Кому-то дыханье ночей,

весенний уют в потоках речей,

но только не мне – на обрыва краю…

Кому-то листва в волосах,

кому-то игра в звездопад,

а мне же придется уйти – лишь только куплет допою…

Орбиты планет не завертятся вспять,

чтоб мог, как в бильярд, ты все снова начать;

ошибка – удар,

искупленье – пожар

в душе, где уж нечего больше ломать.

Мне не стряхнуть груз грехов,

не разогнуть измятый остов,–

с судьбою на сделку уже не пойти…

Молюсь за любовь для любви,

молюсь за тоску для тоски,

смягчая кружение страсти по оси Земли…

Да будет дыханье ночей,

весенняя бурность нежных речей,

и пусть без меня – я все вам отпишу!

Пусть будет листва в волосах,

и словно звезда любовный взгляд,

а я же уйду – лишь только куплет допою!

VII

когда в далекие края опять зовет дорога

когда не можешь ты объять того что объять не следовало бы вовсе

не проклинай своего исходного города

ибо на чаше твоих весов

вся твоя жизнь и все твои услады

за которые ты дал усы

под нежные пальцы ласкавших тебя женщин

в воспоминаниях унеси запахи ночных нежнищ

которые вплетаются в твои космы

словно космос

VIII

Пыль – тончайшая меж двух миров граница.

И, перемешивая трухлявые страницы,

пытаемся мы совладать со вздором,

который пыль сама же веет нам в глаза.

И все ж!

Не будь той самой пыли, никогда

нам не познать, насколько истина чиста.

Презреть ошибки –

стало бы отчаяньем безумца,

который средь препирательств и трезубцев

отрицает зеркала.

Без пыли мир –

стерильный зверь,

в котором никогда

не отпечатается Божьего следа.

Да, вожделенья – плотская игра

на выживание,

но без нее – нельзя.

IX

не бывает решений без послесвечения их на ходе истории

возможно только у монахов-послушников давших схиму молчания не вырываются из уст ошибки

но они и живут в своей безвольности у человечества на отшибе

а мы же с тобой в поисках правды в грехах словесных и телесных потонем

ну и пусть! что нам до боязни прийти друг к другу если не позволяет тупость людская?

ведь печально все что соотнесено только с тенью или только со светом

такая

жизнь есть неразборчивые блики скачущие лунными зайцами в наших глазах

от нее тупеешь потому что нельзя задавать вопросы ведь заранее неоспоримы ответы

и молчанием тишина отзывается в наших залах

от тебя и меня до масштаба целых народов

убийца чаще всего бессловесная жертва

хочу снова видеть тебя но на могилу твою рваться смысла нету

при том что ты умер ты жив и не воскреснешь из мертвых

X

Темнота!

нас сводит и разлучает темнота!

да! да! да!

ад! ад! ад!

как темно та мысль проскочила во мне, когда понимаешь, что она – ад!

Да.

но тем нота моих песнопений будет надрывней и больнее:

пока она не соединит нас вновь переставив осознание «ад»

в заветное «да».

Не проклинай меня,

темнота.

Я боюсь.

бо… бо… бо…

юсь… юсь… юсь…

сьсьсьсьсьсьсьсьсьсьсьсь…

ааааааааааааааааааааааад…

XI

на моих руках засохшая кровь

тех что я убивал беспощадно

и ставил хладнокровно над могилой крест

он мой этот крест

пусть окрест путь будет усеян крестами

я буду ходить на развалины

собственных мечтаний

и жертву другую поджидая

вонзать в нее нежный кинжал

после в могилу бросая

XII

Как естественна ныне гордость за неверное дело и за порок, который, словно поток, уносящий безвольного норштейновского ежика вниз по течению, захватывает нас с легкостью параноидальной истерики юнца, который, не веря в себя, ненавидит мир и винит в неудачах всех, кроме собственной гордыни!

А мы творим подлости, радуясь собственным ничтожеству и мерзости. Заклеивайте губы и нос скотчем, чтобы не тошнило от запаха нестиранных носков и волосатых немытых ног. Может быть, однажды липовый дождь, рвущийся из майских теплых туч, освежающими руками смоет всю эту мерзость, открывая путь к сладости откровенного шепота влюбленных, к сладости молодой женской груди, от которой все человечество хочет испить молока, которого недодали в детстве.

И если рано или поздно неврозы не эволюционируют в символьные структуры, беды не миновать,– либо же, отказавшись от зрения, запаха, слуха, придется прийти только к одному: собственной неизбежности во всей ее системности и стохастичности.

Так не потревожу вас больше, курлыкающие влюбленные, потому что все равно в конце вам суждено расставанье. Зачем же торопить этот миг?

XIII

В неспешном угасании осени,

На границе меж последней сухою

Частицей газона и просинью,

Где птицы свой готовят отлет,

Признанье прозвучит запоздалое,

Качнувшись дождливой струною,

Щербато на асфальт томный падая,

Тебе болью вдохновенье пошлет.

Лишь у времени – сила,

за безвременьем – дрожь,

И сколько б ни было пыла,

Все равно в пыль уйдешь.

Жизнь смешает все карты,

запылает заря;

Лишь бы вдруг не сказал ты:

«Все – впустую, все – зря!»

Береги фотокарточки прошлого:

Темнея, обретают цвета они,

Окутают твою память порошею,

Утепляя последний приют.

Под занавес позабытое, старое

Не кори за невольные промахи,

И безумство пусть бушует пожарами,

Но к смерти дарит только уют.

XIV

Сердце дано нам, чтобы любить –

чтобы страдать,

наслаждаясь любовью –

укрепляться страданьем,

согреваясь лаской –

не сгибаться в тоске.

Иррациональны

страданье и любовь –

рациональны

плоды их.

Проверь же терзаньями дух:

если, все муки пройдя,

петлю ты минул,–

значит, и в завтрашний день поворот

делать ты можешь хоть на шестой передаче.

XVI

На полулегендарном, недоступном Самосе,

где губы растут даже на камнях,

с кентавром весталка встречалась,–

а ревность металась поодаль, словно птица в сетях…

Смеялись гулко их братья в казармах

под выжженный крик петуха,–

в смуте восторгов и парижских шармов

дождь скрыл твои слезы от меня.

Я видел твою колесницу,

молился ей, точно в Стоунхендже друид,

угнал бы ее, табу наложив,

но она превратилась в Жар-птицу.

Пусть спросит весталка: «И кто же

отныне тебе всех дороже?»

Я отвечу сапфирно-легко:

«Мой оранжевый Ворон».

Не кричите словами досады,

не мечтайте о третьем крыле.

Его он отдаст не тебе,

а четвертого вовсе не надо.

Только если однажды увидишь, как мчится

на всех парусах оранжевая колесница,

вспомни огонь моих слов:

мой Ворон,– пусть не со мной,– но к отлету готов.

XVII

Вот – дети дорического ордера,

Вот – Верхоянский анализ крапивы,

Вот – спит под кустом

Министр по налогам и сборам…

Подходи за табачком, служивый!

Вот – центральных макушек низина,

Вот – лом для лысин плешивых,

Вот – старая карга для дятлов из корзины…

Жуй табачок, служивый!

Но проснется министр однажды,

И начнутся налоги и сборы,

Варфоломей вернется бродяжный,

Шапокляк неся продажный,–

Пропадет табачок из конторы.

Так пейте морковные соки,

Член дельфиний нарежьте в салат.

Потому-то, пиша эти строки,

Я еще не женат.

XVIII

Контуженная скрученность свежевырытых могил –

словно зловонная дыра от выдранного с гнойной кровью кариесного зуба.

Песок, Времени бесформенный посланник,

неохотно-рыхло срывается по стенáм неровным

и, что водомерка по воде скользит, мне шепчет глухо:

«Сюда придешь и ты, и в свой черед

кирки неприхотливая триоль тебе сколотит новый дом,

Под арию капелей вешних, летящих с можжевеловых ветвей,

ты, как Пилат с Христом,

порассуждаешь о секретах вечных.

А может быть, земных дорог неперекрестных параллели

уже тебе и самому порядком надоели?

Тогда с бесплодной тишиной смирись

и окунись

в прохладу, не думай ни о чем.

Пусть только возбужденно-колоритнейшие трели

соловья над тайным, но известным всем приютом

напомнят, что Изольда и Тристан ведь тоже в смерти в первый раз покоем овладели».

Так вот: вопрос теперь не тот решаю на Земле – «быть иль не быть».

Уж века три такой подход неактуален.

Могила, всем назло, мне – утвержденье смысла бытия,–

вопрос отныне важен: как мне быть.

И над могилой не заплачу, уходя,

и не позволю плакать над своим крематорским распылом,

А лишь скажу: «Благодарю за то, что это – было».

XIX

Дуб-иноверец величает тараканий глаз,

В котором бархатный алмаз,

Бомжовой кровью жив,

Орет внадрыв

Последний о Вселенной сказ.

Не будет больше мягкости,

не будет детской жгуче-нежной сказки.

К мистерии готовьтесь, где

на изувеченной воде

нам о грехе первородном проскрыпят водолазки.

Не объяснительной запиской день

срыгнет ушедший. Тень

накроет села и обнимет города,

и семь жрецов придут тогда

под храма обездоленного сень.

И трибунал тебе назначит срок

за то, что мой вчера ты схавал пирожок!

XX

Солянка с перцем – как закат Европы:

и в звездопад, и в дождь – в оффлайне.

Мечта наивна о лимонном займе,

а сила мускул вновь считается компотом.

Наш каземат с тобой – большая птица-спаржеедка:

чужих умов нарзан журчит неторопливо,

Он мнется, как на холоде студентка,

и девственные руки прочь отводит боязливо.

Труба прорежется среди лесов безбрежных,

Громоотвод спуская в мутный арт-канал;

с тобой бы тоже кто-то рядом засыпал,

но мне-то нет другой кибер-надежды.

Альтов и скрипок нижние регистры

Смеются в залах. Проглотив их хромоногий ультразвук,

я силы полон. И, греясь взглядом недосягаемо-лучистым,

я не реагирую на стук.

XXI

Орлы сакартвельские,

мутя бездорожье попыток открыться,

Парят по предбанникам космоса

и, снова во сне нарушая покой,

играют с пространством беспечно,

словно палач с осужденным на смерть.

О кровей молчаливых поток!

О взгляд, чье тепло всегда недоступно!

Вы холодом жизнь мою окрестили,

холод к другим в закон возведя.

И петляют дороги средь гор,

как орлиных полетов траектории.

Ни тому серпантину, ни этому,

видно, не ведом такой перекресток,

где уравняются чаши весов

и где ты мне улыбнешься,

уверенно руку подав.

XXII

Отныне мир мы измеряем в дюймах монитора…

Как кофта после стирки, сжался он в непрезентабельный комок.

Линейность времени мы отмеряем вехами – щелчком курсора,

а нелинейность превратилась в информации бесформенный поток.

Глобальная деревня яркие цвета смешала в серый,

где Индия с Бразилией граничат через Пиккадилли.

Как монотонный дождь, мне единички с ноликами свет застили,

теперь не отличить, где пьян в реале я, а где я виртуально трезвый.

Эвристика утрачена; ее нам заменяет поисковый сервер:

любой ответ – за три секунды. В отключке мозг с недавних пор.

В фиктивном мире мы знакомимся и женимся. И первыми

во всем мы мнимо кажемся. На деле замкнутости подписали приговор.

XXIII

А в конечном счете – почему же мы так никуда и не успели?

почему мы так и остались топтаться на месте?

Казалось бы, столько столетий рвались к чему-то,

строили планы на завтрашний день…

Мы все стремились забрать от природы,–

и день ото дня больше и больше,

стремились пред Богом линию гнуть, вавилонские башни строя.

А теперь, ловя на всех скоростях

чизбургер с цыпленком из картона,

мчимся мы дальше

сломя голову, прошибая другим черепа,

в слепоте пребывая.

Потому и никуда успеть не смогли,

что – торопились.

Лучше б мы жили все эти века у тихих финляндских озер…

Успели бы больше.

XXIV

И городские улицы кончаются когда-то,

в тиши деревьев оставляя только шрам проселочных дорог.

Там с щебнем горизонт сольется суховато,

там пыль комет опустится на твой порог.

Там будет край земли с медвяною росою

утр, что разделим на двоих с тобою мы,

закат там будет грейпфрутно-алой полосою,

там будут непричесанно костры

метаться в сумерках на ряби тихих рек.

И речь твоя неспешно-ласково прольется,

зовя меня на новый, столь недосягаемый хребет,

откуда твой посланник – твой орел в день наступивший унесется,

чтоб подарить нам сотню лет почивший век.

XXV

Все сухо, что проходит только через интеллект,

не зная ни порыва страсти, ни безотчетности поступка,

и неуклюже все, что только чувству отдается,

не признавая техники и подконтрольности уму.

Все это понимая, одного лишь не пойму:

как соединить науку и искусство.

Они ведь как волчица и голубка:

одна другой желает плоти.

Да и моя порой вовсе не против

с бутылочкой да в обществе интимном ввечеру

забыть о том, что поутру

мне вновь решать, кому

отдать свою простуду

звуков, слов

и бесполезных снов.

XXVI

Оседлать бы капризную волю,

Вектор времени направить вспять:

Жизнь в проклятьях усилий не стоит,

Чтоб пытаться ее удержать.

Приказать бы Пегасу вернуться

В эту ночь, чтоб сорвать поцелуй…

Мы ведь как-то смогли разминуться,

Хотя вместе начертан был путь.

Слово –

оно же разрушенье,

в молитве слово – тоже

всего лишь тяжкий крест.

Образ –

и он же наважденье.

он – звук и отрешенье,

от них спасенья нет.

Мне б признаться в грехах всех вселенских,

На коленях молить о любви –

Только знаю, что жестом неспешным

Ты в прохладу меня отстранишь.

Мне б метнуться за страстной жар-птицей,

Только сказки лишь в детстве могли

Стать реальностью. Но медуницей

зарастут все тропинки в пыли.

XXVII

Тропою грешников она под ливнем демонстративно поднималась в гору,

чтоб залатать, как старые прорехи, грехи свои прелюбодейские,

на всех идущих рядом глядя с презрительным укором.

Как будто у других проступки были более злодейские,

размахивала невесть откуда пришедшей святостью

своею. Все негодяи. Все сволочи. Людская мразь

смотрела на меня с предвзятостью.

На деле грязь –

все вы, кто прикасался к плоти моей.

Батюшка, причащай

на всяк случай,

хотя безгрешна я, как роза чай-

ная. Коль просишь, дочь моя, зажгу и пару восковых свечей

за родственников грешных.

Он все простил. Имел к тому божественное право.

А дальше – не его забота,

что, спустившись с каменистого хребта,

она

уж назначала цену морячку на обратной переправе.

XXVIII

Там, где тонким золотом тенвин

Вышит над делящейся зиготой,

Гонит к речке стадо кабардин,

Занятый вселенскою заботой.

Я в Боливию поеду, друг,

корчиться на поле конопляном –

про тенвин, прошу, ты не забудь,

ведь я долго буду пьяным.

Если бы я девушкою был,

если бы ты тоже – только целкой,

я тебя в ночи б тогда прибил

часовой или минутной стрелкой.

Вся мечта – пуста, но вот беда:

кто-то одуреет от сказаний,

а я мир покину навсегда

через равнодушие Казани.

Так что не забудь, прошу, тенвин,

он тебе, быть может, пригодится,

если с Клеопатрою один

в будуаре станешь веселиться.

Я с тенвина на постель спущусь

и сорву с нее запретный ломтик –

это будет моя месть и моя грусть,

потому что я люблю тот зонтик,

что в Боливии раскрылся у меня

посреди дождя.

XXIX

Богохульствам нет числа.

Толпами отступники ворвутся завтра в храмы

со всех сторон,

и будет всяк сулить оазиса прохладу.

Доколе слово живо в человеке,

дотоле наше солнце будет скрыто пылью.

Не звездной, а земной,

других душащей.

Так дайте право лжепророкам вволю гнусные слова кидать.

Не стоит, со вздором споря, вздор умножать.

XXX

В городах, одуревших от бега за последней в продаже хурмой,

меж заоблачных проемов и лужей, что плачущим небом чернеет,

слышится заунывный напев, матовый и немного глухой

ко всему, что в душах и сердцах с приходом зимы леденеет.

И отмирает, как атавизм, последняя жилка сочувствия к миру, который сам

больше не верит в себя и себе, вдохновившись зазеркальем

виртуальных мечтаний, из которых, выбирая только хлам,

бряцает опьянения бессчетногранным стаканом.

Сколько было óсеней таких, сколько будет еще, когда, не обращая ни на

кого вниманья своего, мы оголтело будем мчаться вперед –

через лужи, изрешеченные и запечатанные отметиной,

где лежала тоска по умиравшему миру, бросавшему в костер

прежние откровенья свои и тушившему забвенье мерзкою лужей,

над которой страдальчески воет небесная скрипка.

Это – последняя надежды накидка.

Боже, неужели это твоя первая к человечеству стужа?

Иль потепленья глобального первая вестница-шахидка?

Молюсь: лишь бы не было хуже.

XXXI

Весенний сон оцепенением кромешным,

в моей постели корчась, множится, как раковая клетка.

Воспоминаний путы, словно провода Всемирной сетки,

за горло душат неизбежно.

Я в трафарет попал – и в алгоритмах мыслей

остался только винтиком безвольным.

Кормясь чужой идеей, я сблевать рискую, ведь неизбежно станет кисло,

но все ж вдвойне кислее – быть весенней страстью обездоленным.

И потому за всякой ночью тянется, как шлейф, надежд утрата:

нет, никогда не обрести мне на Земле

в сакральном – брата.

XXXII

Шагая ночью вдоль зловещего шоссе,

в пунктир разметки напряженно глядя,

я думал о новехоньком ноже

в кармане. Ни вверху, ни спереди, ни сзади

давно не ждет никто…

Враждебный мир ютится в кулаке,

до крови сжатом. Ниткой

дождь стучится в двери мыслей. В огне

гнев мечется от сумасшествий прошлых,

вновь соблазняя притонищем гнойным.

Но даже зная, что за угаром темным

платить мне воплем яростно-истошным,

я мчусь вперед. Теперь все нипочем!

Я съем мышей, я на могиле попляшу, топча останки,

я по Арбату прогуляюсь в танке,

я заново построю вам канал Панамский,

с хоругвями пойду вперед, вопя куплетик хамский.

Мне все равно грозит погибель в обществе кретинов,

но я бунтую: нас насильно затолкали в клетку,

нас коршун белый пичкает наркотиками едкими,–

Виват мой желтый дом! Я – средь своих. Здесь я – махина!

XXXIII

Тысячи дорог и миллионы встреч,

Но ветер мне за пылью этих странных излияний-возлияний снова шепчет,

что одного на свете не хватает мне –

тебя.

Когда-то быть вдвоем – и глупо так расстаться.

Из-за обиды, пустяка, не к месту брошенных амбиций.

Какой же был и я тогда тупица,

что не уступил.

А с той поры, как попрощались мы нелепо и сумбурно,

прошли недели, если не века,

а ты все так же смотришь хмуро

на то, что сделали с тобою мы. Зака-

зывать не стоит больше на двоих нам столик,

не стоит ждать, что в этот ресторан войдешь и ты,

что ты присядешь рядом. Зяблик

поет давно другую песню.

Пыль опускается на стекла зеленеющих во тьме зрачков.

И не войти тебе уж в мой альков.

Прости.

XXXIV

Не столько жизнь мне станет краешком виденья,

сколько грусть поребриков, бегущих, словно азбука-морзянка, к морю,

за точками-тире я, древнюю шараду разгадав, тебе откроюсь,

что девственность – наивным чувствам враг. Остеклененье

косых лучей зари зовет к вершинам гор –

в них от тебя бегу я, как в наркотик.

Но даже там тебя в мечтах целую неумело

и чувствую: я словно вор,

пробравшийся под храма портик.

Уж лучше б не было надежды, а как трухлявый сор

все невозвращаемо сгорело.

XXXV

Благослови меня своим дыханием, Кавказ!

Омой журчаньем горных рек и без того кровавые грехи.

Как и любой поэт своей страны, тебя пою и я –

как будто в первый раз…

И слепну от прозренья блеска и неудержной пегасовой стихии

Вероломной. В бездонных карстовых озерах видно

дно

души. И крик мой – не помеха

эху.

Я сквозь невзгоды

годы

С тобою встречи ждал.

Дал

Бог – и я твои целую стопы.

Тропы

чабанов стрелой взметнутся к зебрам снежных перелесков,

и древнюю легенду пропоет девчонка со скалы отвесной.

И, глядя, как в себя растет, себя уничтожая, тис,

чтоб возродиться; верю я, что твой Тифлис

Сорвет с себя тенет оцепененья.

Твой ренессанс уж близок – и за этим возрожденьем

пускай убытки терпят те, что лгут,

и те, что прошлого сакральные архивы жгут.

Пока ж ты стерпишь все в своем величье молчаливом.

Властителям тупоголовым в вино прольется ядом –

взгляд твоих народов.

И больше не найти им повод

для ханжества.

Когда же человек уйдет, ты неторопливо

стряхнешь с себя людскую грязь.

Ведь что бы ни произошло,

ты чист, Кавказ!

XXXVI

Поставлю жизнь свою на кон;

а не удастся ход – так брошусь в пропасть.

Вся жизнь – кошмарный сон

и похоронный звон,

да лошадей гудящий топот.

Из двух коней дам имя первой ласточке – Тоска

заоблачных высот,

немыслимых вдали широт;

споет руладу эту моя птица на заказ,

но только это я – любовь не уберег.

Второму имя дам – Лихач;

пусть полупьяный уличный фонарь

песчаным светом взрежет страсть мою, как встарь,

когда с понтона свергнутый палач

на холст намажет прошлого кошмар.

Нет смысла рваться в смерть, коль жизнь

и так предрешена.

Как ни крути, но эти две сестры – все ж ипостась одна,

и рассуждениями мы только насмешим,

не лучше ль просто пить свой миг, свой долг до дна?

XXXVII

Руинами встречает край, когда-то пышно цветший,

И крик павлиний, как тридцать лет назад, уже давно не будит море,

Бомбежками шинкованные пальмы изрешечены до дешевки-ветоши,

и не маячат эллинов легенды на пожаром иссушенном горизонте.

Глазницы черных искореженных домов страшнее

разломанных ухабов на локтях нелатаных шоссе…

О персы, скифы, византийцы – вы сюда стремились все,

своей вселенной принося частицу…

Зачем?

Чтоб так бесславно – не в пышную фараонову гробницу,

а в вонючий целлофановый пакет

отправить цивилизаций заповедный перекресток?

И, словно ветер по разорванным страницам,

волна прибрежная горам доносит полупохоронный клекот:

«За что наш райский уголок

отдал Господь на растерзанье идиотам и блудницам?»

XXXVIII

рельс топоры компоты цацки валенки бамбук

зеленый алчный годовой муштра мундштук

хочу мур-мур застраховать капкан

лоза чак-чак редеет над рекой туман

солидный байховый сатрап метемпсихоз

конопеноиды развал-схождение колес

тартар павлин адьё адьё адьё

весь этот мир пусть будет наш

а все мое – твое

XXXIX

Я не живу – я просто верю,

что если за луной бежать к восходу,

то океан в твою безокеанную погоду

со стоп омоет все потери,

что ты и не успел-то обрести.

О если б мог я, словно тихим веера касаньем,

весь неуют от плеч твоих смести,

не осквернил бы страсть ни косновеньем, ни лобзаньем.

Но грязен я. И далеко мне до твоей звезды.

XL

Картавыми лунами неуклюжих надежд в подворье моем снова стелется

нежелание в слабости перед миром признаться, прячась за творчество,

нежелание знать, какую за спиной друг вчерашний состроит рожицу, какую подошлет метелицу,

а когда просветлеешь, тебе наплевать, если другими не понято пророчество.

Свечками южных тополей да сосен пицундских на прилавке мокнет день вчерашний,

И за руном золотым не с тобой мне предначертана дорога.

Встреча с миледи и музы взгляд холодный по утрам возвращается бумерангом. Кошмарны

угрозы молчанья от орла моего горного,

который никогда не возьмет под крыло, но бросит со скалы зорю. Колокольным

шумом мне предсказанье в ушах прозвучало, что наблюдателем сторонним

быть навсегда мне удел. Не веселиться, деньги транжиря,

а нейтральным жестом на стол подавать, со стола убирать средь беснующихся от жира,

счет выставлять за колоды мятые. И забыться б в ликерном дыму,

оставить все мысли о вечном.

Заставить бы память не цепляться за миг быстротечный.

Но не могу.

Ты все ароматы забудешь, наутро трезвея,

а мне даже пьяный угар их не развеет.

Все помню. И в стихе унесу.

30 September 2005 – 25 July 2007. – Moscow — Vladimir — Kabardinka (Russia) — Khurgada (Egypt) — New Aphon – Gagra (Georgia/Abkhazia)