Перейти к содержимому

Прощание с молодостью, часть 2

…Творческая карьера началась с песни «Вернисаж», которая в те годы только-только появилась. И её распевала вся страна (а страна тогда была мощная – Советский Союз). А мне – семь лет. Вот они – тревожные аккорды качающейся секунды. Раймонд Паулс и все дела… Открывается красный школьный занавес – и на сцене появляется Лёша. С другой стороны выходит Наташенька Беленкова.

«На вернисаже как-то раз…»… Зал трепетно смотрел на двух наивных птенчиков, выпорхнувших на сцену. Режиссёрское решение (музычка, бесспорно, была особо одарённая) я сломал в конце, когда, подойдя к Наташе в кульминационный момент – там же голоса поют вместе! – обнял её и продолжил петь! «На этой выставке картин // Сюжет отсутствует один…»

Скандал! скандал! Сами посудите – на дворе 1988… В СССР секса нет! Помню только аплодисменты и моё первое впечатление от объятия, которое я подарил девочке. После этого я влюблен в неё был достаточно долго – ажник недели три. А теперь у неё ребенок, и она возглавляет производственный цех…

Лишь двадцать лет спустя я почему-то вернулся к этой песенке… и перевёл ее на французский язык…

Чуть позже, классе эдак в пятом, с одноклассником Андреем Скворцовым   мы пошли в школьный театр. В одну из репетиций от безделья мы поставили в ряд табуретки (нашу сцену ещё черт знает когда будут разбирать) и стали прыгать, разумеется, сопровождая всё сие соответствующим грохотом скольжения железных ножек по кафелю. Забава кончилась тем, что мне по морде надавали сценарием «Про Федота-Стрельца» и выгнали с позором из репетиционного зала. Двери театра тип-таво захлопнулись навсегда…

Вообще же творить я начал рано. Сколько было гордости, когда я срифмовал слова дура и математичка! Больше всего гордилась сама математичка, назвавшая меня гуманитарием хрéновым.

Неотъемлемой частью жизни всегда была и музыка. Больше всего баловство это любила ныне покойная бабушка, Смирнова Мария Ивановна, млевшая даже от моих самых топорных экзерсисов на рояли. Заслышав многообещающий скрип банкетки, дрожа, соседи молились всем богам всех пантеонов всех времён, а кошка ховалась в самый дальний угол. Зато бабушка всё мечтала купить мне белый костюм, увидеть меня в нём на сцене… и постоянно приговаривала: «Рахманинов ты мой!»

Моё увлечение музыкой и лингвистикой одобрялось не всеми. «Ну човой-то, пошто тебе эти йазыки?» – спрашивали, разводя руками, некоторые. Я же стоял на своём, изучал подряд все учебники, какие мог найти в магазинах и личных библиотеках друзей, а сейчас до сих пор лелею мечту составить эстонско-якутский словарь или хотя бы перевести с китайского на арабский проект повышения удоя пшеницы в Эквадоре. Но на худой конец трактат по вышиванию крестиком на древнеарамейском я всё же напишу!

Когда я поступал в школу с углублённым изучением английского языка, у меня были радужные мечты, как в жизни всё будет прекрасно. Мир мне открыла первая и единственная любимая школьная преподавательница, влюбившая в филологию. Роднова Марина Владимировна привила профессиональную любовь к слову, проведя от первого до одиннадцатого класса.

Но если бы не школа, суть которой как истеблишмента весьма красноречиво показана в Стене Уотерса, я бы стал комнатным растением и прекратил свой рост. Поскольку же шёл я туда каждый день – как в последний бой, то и проникся мудростью Конфуция: Величайшая слава ждёт не того, кто никогда не падает, а кто встаёт всякий раз после падения.

Не забыть мне и выпускной. Отщепенец, ненормальный, психопат,– из песни слов не выкинуть: такой я и был в глазах всех, кто не чаял побыстрее спровадить восвояси,– в белом костюме выходит получать аттестат. Ну да… мило… «А теперь! – сахарным голоском прожужжал в микрофон ведущий вечера. – Мы приглашаем! на эту сцену! тех! кто! кто! кто! кто – будущее России! Встречайте! Вот они – надежда завтрашнего дня! Наши…» Далее следовала долгущая пауза, призванная довести до оргастического пароксизма десяток родителей, породивших «завтрашний день»… «Ме-да-лис-ты!» – выдохнул ведущий.

А что я? Ушёл, громко хлопнув дверью под пересмех теперь уже бывших одноклассников и учителей, прочивших мне тюрьму, дурку и что только не. А там, под софитами, остались танцевать наши медалисты – надежда завтрашнего дня.

Несколько лет спустя вот уже кто-то из них торговал крупой, кто-то воспитывал незаконнорожденного ребенка, кто-то вышел замуж за пожарного и устроился в контору бухгалтером, кто-то сидел в офисе на городском отшибе и настраивал программу 1С… И грустно, и смешно, но – нулевой цикл завершился.

Я научился понимать, что не всегда сегодняшняя неудача – это неудача навсегда. Не бывает негативного опыта. Есть только опыт, из которого мы не извлекли урока.

Кстати, из меня хотели сделать ещё и домриста. Матушка всё время мечтала о том, чтобы я поехал зарабатывать этой чёртовой пиликалкой в Париж. Вот, мол, будешь играть на улице, деньги к тебе таки струёй посыплются! До сих пор не могу отделаться от божественного образа: сидя на Монмартре, бодяжу я, значит, Светит месяц и Десятую Шостаковича (на домре – непременно именно вторую часть!), собираю евроценты в свой кушак с перевязочкой, радуюсь утончённости образования. Все лучше, чем мыть посуду или развлекать толстых волосатых дядек, как сейчас промышляют многие выпускницы нашего университета.

Но ничего не вышло. Со скандалом и воплями я вышвырнул инструмент на дачу, где на ём с успехом теперь играют (в любовные игры) мыши-полёвки и двухвостки. А на Монмартр с бандурой нехай езжает кто другой.

Впрочем, солидное музыкальное образование я всё-таки получил, потому что моя первая преподавательница фортепиано, Сейгушева Елена Ивановна, познакомила почти со всем классическим репертуаром. Дело кончилось тем, что после второго курса я поехал по гранту Сороса в США изучать латинский язык и теорию музыки.

Наивный чукотский мальчик из непроходимой сибирской глуши уральского Поволжья, отправленный дядюшкой Шорошем в Америку, осмелился в Шереметьево вернуться с собственным мнением по поводу всего, что происходит в стране,– да ещё и с багажом аморально опасной дряни, за которую некоторые грозили чуть ли не статьёй. Чего стоили Петроний, Катулл да Сенека. В довершение меня нагрузили Кейджами, Рохбергами да Мессианами.

Отягчённый осознанием безвозвратности в американскую мечту, бродил я по раскалённой июньским солнцем Москве – из переулочка в переулочек: Лаврентьевский, Газетный, Брюсов, Староконюшенный, Сивцев Вражек (что ж ты, препоганый Ворд, не знаешь слов «Сивцев Вражек»?), Гагаринский… И всё возвращался по Волхонке да Моховой к казавшейся тогда непреложной мечте на Большой Никитской. Принимали там явно по форме носа, но надо было сунуться по любасу.

Избалованный американской вольницей да раскрепощённостью общения, в назначенный час вхожу в зал, пропитанный вековой плесенью, и едва не распластываюсь на полу в своем чёрном концертном. Выщербленный паркет, поди, помнит, самого Рахманинова. С тех пор (явно в целях сохранения культурного достояния) ремонт не проводился. Историческая ценность же ж.

Как куры на шесте, вдоль стены собрался музыкальный ареопаг: архистратиги наши подслеповатенькие – в роговых очочках, не первой молодости, с залысинками, на перекошенных стульчаках. Вот он я – молодой гений, которого заставили сразу исполнять свой романс на стихи Марселя Мулуджи, «J’ai le mal de Paris». (Это потом до меня дошло, что по нотам он казался короче всего.) Не успел я убрать руки от последнего аккорда, дребезжавшего, как консервная банка, из недобитого Стейнвейчика, как (это вместо-то овации стоя) мне говорят: «Да за такую музыку… пальцы бы…. крышкой рояля. Спасибо. До свидания.»

30 November 2010. — Moscow (Russia)